Ба что ты со мной соглашаешься во всем
Манюня (5 стр.)
Баба Роза поволокла нас на кухню.
— Сейчас вы у меня покушаете тушеных овощей, — безапелляционно заявила она, — и не надо кривить рот. Или вы все съедите, или не встанете из-за этого стола! Понятно? А потом, когда просохнут волосы, я посмотрю, что это за таинственное шевеление в ваших пустых головах!
Она наложила каждой по большой тарелке тушеных овощей и нависла над нами грозовой тучей.
— А мясо? — пискнула Маня.
— А мясом я нормальных людей кормлю, — отрезала Ба.
Мы вяло жевали ненавистные овощи. Овощи не глотались. Мы морщились и тихонечко выплевывали их обратно в тарелку. Манька демонстративно вздыхала и громко ковырялась вилкой. Ба делала вид, что ничего не слышит.
— Ба, — Маня намотала на палец прядь своих каштановых волос и подняла глаза к потолку, — а если бы мы поклялись, а потом не сдержали своего слова, что бы тогда с нами случилось?
— У вас бы вытекли кишки, — в сердцах бросила через плечо баба Роза. Она стояла к нам спиной и месила тесто, лопатки яростно ходили под ее цветастым платьем, — у вас бы вытекли кишки и всю жизнь мотались между ногами!
— Хорошо, что мы просто говнюки, — шепнула я Мане с облегчением.
— Ага, — выдохнула она, — если бы у нас между ногами всю жизнь мотались кишки, было бы хуже!
Манюня, или Все хорошо, прекрасная маркиза
— Будем брить наголо. — Баба Роза глядела, как каменный истукан с острова Пасхи.
С Ба было трудно спорить. Ба была непреклонна, как гранитная скала. Когда оказалось, что мы с Маней благополучно обовшивели, она мигом забрала меня к себе, чтобы я не наградила вошками сестер.
— Не волнуйтесь, — успокоила она моих приунывших родителей, — я выведу это безобразие вмиг.
— Говорят, что можно керосином? — робко спросила мама. — Нужно нанести его на сухие волосы и продержать какое-то время
Баба Роза сделала властный жест пальцами, словно собрала мамины губы в щепоть:
— Не волнуйся, Надя, все будет в лучшем виде!
Ночь мы провели в Манькиной комнате, спали рядышком на ее кровати.
— А давай мои вошки этой ночью придут к тебе в гости. — Манька собрала свои вьющиеся каштановые волосы в хвост и уложила его сверху на мою голову. — Это будет братание моих вошек с твоими, — радостно добавила она.
Я так и уснула под ворохом ее волос, и снилось мне, что толпа Манькииых вошек перебирается мне на голову большим семейством Ноя с картины Айвазовского «Сошествие Ноя с горы Арарат». При этом у Ноя было лицо Ба, он грозил посохом и приговаривал: «Безобразница, ты не дала нам перебраться на волосы твоих сестер!»
На следующее утро Ба накормила нас завтраком и выгнала во двор.
— Вы погуляйте немного, я сейчас вымою посуду и займусь вашими волосами, — сказала она.
Мы с Маней плелись по двору и попеременно горестно вздыхали — уж очень не хотелось в свои практически десять взрослых лет лишаться длинных волос.
— А папа тебе недавно ободок купил, с золотистой божьей коровкой, — напомнила я Мане. Манька пнула со злости камушек, который лежал в траве, он отскочил и ударился о высокий деревянный забор.
— Ну хоть какое-то количество волос она оставит на наших головах? — с надеждой в голосе спросила Маня.
— Ничего не оставлю, — раздался за нашими спинами голос Ба, — эка невидаль, походите лысыми, зато потом у вас отрастут пышные и кучерявые, как у дяди Мойши, волосы.
Мы с Манькой ужаснулись. Дядю Мойшу мы видели только на старых стертых фотографиях в альбоме Ба, это был невероятно худой остроскулый молодой человек с выдающимся носом и беспощадной пышности шевелюрой, пьющейся мелким бесом.
— Не хотим мы, как у дяди Мойши, — хором запричитали мы.
— Ладно, — легко согласилась Ба, — не хотите, как у дяди Мойши, будет шевелюра, как у Дженис Джоплин.
— Наркоманка и дебоширка, — отрезала Ба.
Ба повела нас к длинной деревянной скамье под старым тутовым деревом. Она смахнула упавшие с дерева зрелые ягоды и сделала мне приглашающий жест рукой — садись. Я покорно села. Ба встала у меня за спиной и начала состригать под корень мои длинные волосы.
Манюня крутилась рядом и ахала с каждой падающей прядью. Она подняла одну и приложила к своей голове.
— Ба, а если бы у меня были такие светлые волосы, что бы ты тогда сказала? — спросила она.
— Я бы сказала, что ты не моя внучка, — протянула Ба в задумчивости, а потом спохватилась: — Мария, что за глупости ты несешь, какая разница, какого цвета у тебя волосы? И убери эту прядь с головы, тебе своих вошек мало?
Манька приложила волосы к плечам.
— А если бы я была вот такая волосатая? Смотри, Ба, какая, и с моих плеч свисали бы длинные пряди? — Маньке категорически нужно было выговориться, потому что с каждым щелком ножниц приближался ее черед быть обкорнанной.
— Если ты меня будешь отвлекать, то я отстригу Нарке пол-уха! — пригрозила Ба.
— Не надо, — пискнула я.
— И ты помолчи, — прикрикнула Ба, — обовшивели обе! Уму не постижимо, где вы могли нахвататься вшей?!
Мы с Манькой воровато переглянулись. Ну, положим, нашему уму оно было очень даже постижимо.
На задворках Маниного квартала в старом каменном доме жила многодетная семья старьевщика дяди Славика. Дядя Славик был худющим, жилистым и крайне неказистым мужичонкой. Весил он от силы сорок кило и внешним своим видом напоминал зеленого головастого кузнечика. Когда дядя Славик смотрел собеседнику прямо в глаза, тому становилось неуютно от его редко мигающих широко расставленных глаз. Собеседник машинально начинал таращиться в надежде поймать в фокус Дядиславикины зрачки.
Дядя Славик дважды в неделю объезжал дворы нашего городка. Скрип колес его тележки, груженной всяким хламом, загодя оповещал о его появлении, так что, когда старьевщик, сопровождаемый своими тремя чумазыми детишками, въезжал во двор, хозяйки уже поджидали его внизу. Дядя Славик точил ножи и ножницы, скупал всякое старье, а если ему удавалось что-нибудь еще и продать, то счастью его не было предела. Остальной хлам у него оптом скупал цыганский табор, который периодически раскидывал свои шатры на окраине нашего городка.
Мы с Маней, несмотря на строгий запрет родителей, часто убегали к дому старьевщика и возились с его детьми. Мы воображали себя учительницами и муштровали несчастных малышей как могли. Жена дяди Славика не вмешивалась в наши игры, наоборот, одобряла.
— Все равно на детей нет управы, — говорила она, — так хотя бы вы их угомоните.
Так как признаваться Ба в том, что мы нахватались вошек у детей старьевщика, было смерти подобно, мы молчали в тряпочку.
Когда Ба закончила со мной, Манька тоненько взвизгнула:
— Аааааа, неужели и я буду такой страшной?
— Ну почему страшной? — Ба сгребла Маньку и властно пригвоздила к деревянной скамье. — Можно подумать, вся твоя красота в волосах, — и она выстригла крупный локон с Манькиной макушки.
Я побежала в дом, чтобы посмотреть на себя в зеркало. Зрелище, которое открылось глазам, ввергло меня в ужас — я была коротко и неровно подстрижена, а по бокам головы двумя задорными листьями лопуха восстали мои уши! Я горько разрыдалась — никогда, никогда в жизни у меня не было таких ушей!
— Наринээээ?! — долетел до меня голос Ба. — Хорош любоваться своей тифозной физиономией, беги сюда, полюбуйся лучше на Маню!
Я поплелась во двор. Из-за могучей спины бабы Розы показалось заплаканное личико Манюни. Я громко сглотнула — Манька выглядела бесподобно, даже хлеще, чем я: у меня хотя бы оба кончика уха торчали равноудаленно от черепа, у Маньки они были вразнобой — одно ухо аккуратно было прижато к голове, а второе воинственно топорщилось вбок!
Потом под наш дружный рев она ловко взбила в миске мыльную пену и нанесла ее нам на головы. Через десять минут под летним жарким солнцем сияло два сиротливых бильярдных шара. Ба повела нас в ванную и смыла остатки пены.
Манюня или всё хорошо, прекрасная маркиза. Часть 1
-Будем брить наголо,- у бабы Розы выражение лица было как у каменного истукана с острова Пасхи.
-Не волнуйся, Надя, всё будет в лучшем виде!
Я так и уснула под ворохом её волос, и снилось мне, что толпа Манькиных вошек перебирается мне на голову большим семейством Ноя с картины Айвазовского «Сошествие Ноя с горы Арарат». При этом у Ноя было лицо Ба, он грозил посохом и приговаривал – безобразница, ты не дала нам перебраться на волосы твоих сестёр!
На следующее утро Ба накормила нас завтраком и выгнала во двор.
Ба повела нас к длинной деревянной скамье под старым тутовым деревом. Она смахнула рукой упавшие с дерева зрелые плоды и сделал мне приглашающий жест рукой – садись. Я покорно села. Ба встала у меня за спиной и начала состригать под корень мои длинные волосы.
Манька приложила волосы к плечам.
-Я если бы я была вот такая волосатая? Смотри, Ба, какая, и с моих плеч свисали бы длинные пряди? – Маньке категорически нужно было выговориться, потому что с каждым щёлком ножниц приближался её черёд быть обкорнанной.
-Если ты меня будешь отвлекать, то я отстригу Нарке пол уха! – пригрозила Ба.
-Не надо,- пискнула я.
-И ты помолчи,- прикрикнула Ба,- обовшивели обе, уму не постижимо, где вы могли нахвататься вшей?
Мы с Манькой воровато переглянулись. Ну, положим, нашему уму оно было очень даже постижимо.
На задворках Маниного квартала, в старом каменном доме жила многодетная семья старьёвщика дяди Славика. Дядя Славик был худющим, жилистым и крайне неказистым мужичонкой. Весил он от силы сорок кило, и внешним своим видом напоминал зелёных инопланетных человечков, какими их описывают в фантастических романах – такая же крупная вытянутая голова на тонкой шее и тщедушное тельце. Когда дядя Славик смотрел собеседнику прямо в глаза, тому становилось неуютно от его редко мигающих широко расставленных глаз, он инстинктивно начинал таращиться, в надежде поймать в фокус дядиславикины зрачки.
Дядя Славик дважды в неделю объезжал дворы нашего городка. Скрип колёс его тележки, груженной всяким хламом, оповещал загодя о его появлении, так что когда старьёвщик, сопровождаемый своими тремя чумазыми детишками, въезжал во двор, хозяйки уже поджидали его внизу. Дядя Славик точил ножи и ножницы, скупал всякое старьё, а если ему удавалось что-нибудь ещё и продать, то счастью его не было предела. Остальной хлам у него оптом скупал цыганский табор, который периодически раскидывал свои шатры на окраине нашего городка.
Мы с Маней, несмотря на строгий запрет родителей, часто убегали к дому дяди Славика и возились с его детьми. Мы воображали себя учительницами и муштровали несчастных детей как могли. Жена дяди Славика не вмешивалась в наши игры, наоборот, одобряла их, всё равно на детей нет управы, говорила она, так хотя бы вы их угомоните.
Признаваться Ба в том, что мы нахватались вошек у детей старьёвщика было смерти подобно, поэтому мы молчали в тряпочку.
Я сбегала в дом, чтобы посмотреться в зеркало. Зрелище, которое открылось перед моими глазами, ввергло меня в ужас – я была коротко и неровно подстрижена, а по бокам головы двумя задорными листьями лопуха восстали мои уши! Я горько разрыдалась – никогда, никогда в жизни у меня не было таких ушей!
-Наринээээ?! – долетел до меня голос Ба,- хорош любоваться своей тифозной физиономией, беги сюда, полюбуйся на Маню!
Потом под наш дружный рёв она ловко взбила мыльную пену в миске и нанесла её нам на головы. Через десять минут под летним жарким солнцем сияло два сиротливых бильярдных шара. Ба повела нас в ванную, смыла остатки пены с голов.
Мы молча поплелись за ней во двор.
-Сейчас я нанесу смесь вам на головы, а вы потом должны где-то час просидеть под солнцем, чтобы она хорошо впиталась, понятно?
-Понятно,- хором отозвались мы с Маней. В принципе, нам уже было безразлично, что ещё может с нами вытворить Ба.
Забегая вперёд, я таки скажу вам, что не зарекайся, пока не наступило полнолуние, как любила приговаривать Ба.
Я попыталась дотронуться до головы, но Ба шлёпнула меня по руке:
-Нельзя трогать, кому было говорено?! Ровно час!– сказала она грозно и ушла в дом.
Это был тот редкий случай, когда мы побоялись ослушаться Ба, и хотя головы наши отчаянно чесалась, не посмели прикоснуться к ним. Минут через двадцать маски обсохли, пошли трещинами и стали осыпаться. Мы воровато подняли отвалившиеся ошмётки и протёрли в пальцах – густые, неоднородные, с какими-то волокнистыми вкраплениями, они моментально окрасили ладони в синий цвет.
Дядя Миша увидел нас и замедлил шаг. По причине близорукости он сначала прищурился, потом, не поверив своим глазам, оттянул пальцем уголок века сначала одного, потом обоих глаз. Мы выползли на божий свет. Зрелище, открывшееся перед дядимишиним взором, было видимо настолько неожиданным, что он какое-то время в остолбенении молча изучал нас. Мы, видя выражение его лица, снова тоненько заскулили.
-Зачем кудрявые! У Маньки они и так были кудрявые! – дядя Миша наклонился и принюхался к нашим головам, – а чем это ты их намазюкала?
-Это маска! Рецепт тёти Фаи, которая Жмайлик! Надо в равных пропорциях смешать порошок синьки, бараньи катышки и развести это дело в яичных желтках, – стала перечислять Ба.
Когда мы выползли на веранду, дядя Миша присвистнул.
-Мам, ну кто тебя просил? Ладно Маня, а что мы Наркиным родителям скажем?
-А ничего не надо говорить,- отрезала Ба,- умные люди оценят мои старания, не то что ты. Сходи лучше, позвони Наде и скажи, что Нарку уже можно забирать.
-Мааам,- крикнул дядя Миша, когда Ба положила трубку,- ты уверена, что не слышала на том конце провода звука падающего тела?
— Сына!– голос Ба не предвещал ничего хорошего,- ты таки напрашиваешься на свою порцию маски от тёти Фаи.
Дядя Миша крякнул.
-Ма, ты бы лучше дала чего поесть, а то мне через полчаса возвращаться на работу,- он весело подмигнул нам,- ну что, жертвы компоста, пойдём поедим, надеюсь, обед уж точно обойдётся без бараньих катышек?
Иван Тургенев — Отцы и дети: Глава 21
Встав с постели, Аркадий раскрыл окно – и первый предмет, бросившийся ему в глаза, был Василий Иванович. В бухарском шлафроке, подпоясанный носовым платком, старик усердно рылся в огороде. Он заметил своего молодого гостя и, опершись на лопатку, воскликнул:
– Здравия желаем! Как почивать изволили?
– Прекрасно, – отвечал Аркадий.
– А я здесь, как видите, как некий Цинциннат, грядку под позднюю репу отбиваю. Теперь настало такое время, – да и слава богу! – что каждый должен собственными руками пропитание себе доставать, на других нечего надеяться: надо трудиться самому. И выходит, что Жан-Жак Руссо прав. Полчаса тому назад, сударь вы мой, вы бы увидали меня в совершенно другой позиции. Одной бабе, которая жаловалась на гнетку – это по-ихнему, а по-нашему – дизентерию, я… как бы выразиться лучше… я вливал опиум; а другой я зуб вырвал. Этой я предложил эфиризацию… только она не согласилась. Все это я делаю gratis [бесплатно (лат.)] – анаматёр. [по-любительски (от франц. en amateur).] Впрочем, мне не в диво: я ведь плебей, homo novus [новый человек (лат.).] – не из столбовых, не то, что моя благоверная… А не угодно ли пожаловать сюда, в тень, вдохнуть перед чаем утреннюю свежесть?
Аркадий вышел к нему.
– Добро пожаловать еще раз! – промолвил Василий Иванович, прикладывая по-военному руку к засаленной ермолке, прикрывавшей его голову. – Вы, я знаю, привыкли к роскоши, к удовольствиям, но и великие мира сего не гнушаются провести короткое время под кровом хижины.
– Помилуйте, – возопил Аркадий, – какой же я великий мира сего? И к роскоши я не привык.
– Позвольте, позвольте, – возразил с любезной ужимкой Василий Иванович. – Я хоть теперь и сдан в архив, а тоже потерся в свете – узнаю птицу по полету. Я тоже психолог по-своему и физиогномист. Не имей я этого, смею сказать, дара – давно бы я пропал; затерли бы меня, маленького человека. Скажу вам без комплиментов: дружба, которую я замечаю между вами и моим сыном, меня искренно радует. Я сейчас виделся с ним; он, по обыкновению своему, вероятно вам известному, вскочил очень рано и побежал по окрестностям. Позвольте полюбопытствовать, – вы давно с моим Евгением знакомы?
– Так-с. И позвольте вас еще спросить, – но не присесть ли нам? – позвольте вас спросить, как отцу, со всею откровенностью: какого вы мнения о моем Евгении?
– Ваш сын – один из самых замечательных людей, с которыми я когда-либо встречался, – с живостью ответил Аркадий.
Глаза Василия Ивановича внезапно раскрылись, и щеки его слабо вспыхнули. Лопата вывалилась из его рук.
– Итак, вы полагаете, – начал он…
– Я уверен, – подхватил Аркадий, – что сына вашего ждет великая будущность, что он прославит ваше имя. Я убедился в этом с первой нашей встречи.
– Как… как это было? – едва проговорил Василий Иванович. Восторженная улыбка раздвинула его широкие губы и уже не сходила с них.
– Вы хотите знать, как мы встретились?
Аркадий начал рассказывать и говорить о Базарове еще с большим жаром, с большим увлечением, чем в тот вечер, когда он танцевал мазурку с Одинцовой.
Василий Иванович его слушал, слушал, сморкался, катал платок в обеих руках, кашлял, ерошил свои волосы – и наконец не вытерпел: нагнулся к Аркадию и поцеловал его в плечо.
– Вы меня совершенно осчастливили, – промолвил он, не переставая улыбаться, – я должен вам сказать, что я… боготворю моего сына; о моей старухе я уже не говорю: известно – мать! Но я не смею при нем выказывать свои чувства, потому что он этого не любит. Он враг всех излияний; многие его даже осуждают за такую твердость его нрава и видят в ней признак гордости или бесчувствия; но подобных ему людей не приходится мерить обыкновенным аршином, не правда ли? Да вот, например: другой на его месте тянул бы да тянул с своих родителей; а у нас, поверите ли? он отроду лишней копейки не взял, ей-богу!
– Он бескорыстный, честный человек, – заметил Аркадий.
– Именно бескорыстный. А я, Аркадий Николаич, не только боготворю его, я горжусь им, и все мое честолюбие состоит в том, чтобы со временем в его биографии стояли следующие слова: «Сын простого штаб-лекаря, который, однако, рано умел разгадать его и ничего не жалел для его воспитания…» – Голос старика перервался.
Аркадий стиснул ему руку.
– Как вы думаете, – спросил Василий Иванович после некоторого молчания, – ведь он не на медицинском поприще достигнет той известности, которую вы ему пророчите?
– Разумеется, не на медицинском, хотя он и в этом отношении будет из первых ученых.
– На каком же, Аркадий Николаич?
– Это трудно сказать теперь, но он будет знаменит.
– Он будет знаменит! – повторил старик и погрузился в думу.
– Арина Власьевна приказали просить чай кушать, – проговорила Анфисушка, проходя мимо с огромным блюдом спелой малины.
Василий Иванович встрепенулся.
– А холодные сливки к малине будут?
– Да холодные, смотри! Не церемоньтесь, Аркадий Николаич, берите больше. Что ж это Евгений не идет?
– Я здесь, – раздался голос Базарова из Аркадиевой комнаты.
Василий Иванович быстро обернулся.
– Ага! ты захотел посетить своего приятеля; но ты опоздал amice, [дружище (лат.).] и мы имели уже с ним продолжительную беседу. Теперь надо идти чай пить: мать зовет. Кстати, мне нужно с тобой поговорить.
– Здесь есть мужичок, он страдает иктером…
– Да, хроническим и очень упорным иктером. Я прописывал ему золототысячник и зверобой, морковь заставлял есть, давал соду; но это все паллиативные средства; надо что-нибудь порешительней. Ты хоть и смеешься над медициной, а я уверен, можешь подать мне дельный совет. Но об этом речь впереди. А теперь пойдем чай пить.
Василий Иванович живо вскочил с скамейки и запел из «Роберта»:
Закон, закон, закон себе поставим
На ра… на ра… на радости пожить!
– Замечательная живучесть! – проговорил, отходя от окна, Базаров.
Настал полдень. Солнце жгло из-за тонкой завесы сплошных беловатых облаков. Все молчало, одни петухи задорно перекликались на деревне, возбуждая в каждом, кто их слышал, странное ощущение дремоты и скуки; да где-то высоко в верхушке деревьев звенел плаксивым призывом немолчный писк молодого ястребка. Аркадий и Базаров лежали в тени небольшого стога сена, подостлавши под себя охапки две шумливо-сухой, но еще зеленой и душистой травы.
– Та осина, – заговорил Базаров, – напоминает мне мое детство; она растет на краю ямы, оставшейся от кирпичного сарая, и я в то время был уверен, что эта яма и осина обладали особенным талисманом: я никогда не скучал возле них. Я не понимал тогда, что я не скучал оттого, что был ребенком. Ну, теперь я взрослый, талисман не действует.
– Сколько ты времени провел здесь всего? – спросил Аркадий.
– Года два сряду; потом мы наезжали. Мы вели бродячую жизнь; больше все по городам шлялись.
– А дом этот давно стоит?
– Давно. Его еще дед построил, отец моей матери.
– Кто он был, твой дед?
– Черт его знает. Секунд-майор какой-то. При Суворове служил и все рассказывал о переходе через Альпы. Врал, должно быть.
– То-то у вас в гостиной портрет Суворова висит. А я люблю такие домики, как ваш, старенькие да тепленькие; и запах в них какой-то особенный.
– Лампадным маслом отзывает да донником, – произнес, зевая, Базаров. – А что мух в этих милых домиках… Фа!
– Скажи, – начал Аркадий после небольшого молчания, – тебя в детстве не притесняли?
– Ты видишь, какие у меня родители. Народ не строгий.
– Ты их любишь, Евгений?
– Они тебя так любят!
– Знаешь ли ты, о чем я думаю? – промолвил он наконец, закидывая руки за голову.
– Я думаю: хорошо моим родителям жить на свете! Отец в шестьдесят лет хлопочет, толкует о «паллиативных» средствах, лечит людей, великодушничает с крестьянами – кутит, одним словом; и матери моей хорошо: день ее до того напичкан всякими занятиями, ахами да охами, что ей и опомниться некогда; а я…
– А я думаю: я вот лежу здесь под стогом… Узенькое местечко, которое я занимаю, до того крохотно в сравнении с остальным пространством, где меня нет и где дела до меня нет; и часть времени, которую мне удастся прожить, так ничтожна перед вечностию, где меня не было и не будет… А в этом атоме, в этой математической точке кровь обращается, мозг работает, чего-то хочет тоже… Что за безобразие! Что за пустяки!
– Позволь тебе заметить: то, что ты говоришь, применяется вообще ко всем людям…
– Ты прав, – подхватил Базаров. – Я хотел сказать, что они вот, мои родители то есть, заняты и не беспокоятся о собственном ничтожестве, оно им не смердит… а я… я чувствую только скуку да злость.
– Злость? почему же злость?
– Почему? Как почему? Да разве ты забыл?
– Я помню все, но все-таки я не признаю за тобою права злиться. Ты несчастлив, я согласен, но…
– Э! да ты, я вижу, Аркадий Николаевич, понимаешь любовь, как все новейшие молодые люди: цып, цып, цып, курочка, а как только курочка начинает приближаться, давай бог ноги! Я не таков. Но довольно об этом. Чему помочь нельзя, о том и говорить стыдно. – Он повернулся на бок. – Эге! вон молодец муравей тащит полумертвую муху. Тащи ее, брат, тащи! Не смотри на то, что она упирается, пользуйся тем, что ты, в качестве животного, имеешь право не признавать чувства сострадания, не то что наш брат, самоломанный!
– Не ты бы говорил, Евгений! Когда ты себя ломал?
Базаров приподнял голову.
– Я только этим и горжусь. Сам себя не сломал, так и бабенка меня не сломает. Аминь! Кончено! Слова об этом больше от меня не услышишь.
Оба приятеля полежали некоторое время в молчании.
– Да, – начал Базаров, – странное существо человек. Как посмотришь этак сбоку да издали на глухую жизнь, какую ведут здесь «отцы», кажется: чего лучше? Ешь, пей и знай, что поступаешь самым правильным, самым разумным манером. Ан нет; тоска одолеет. Хочется с людьми возиться, хоть ругать их, да возиться с ними.
– Надо бы так устроить жизнь, чтобы каждое мгновение в ней было значительно, – произнес задумчиво Аркадий.
– Кто говорит! Значительное хоть и ложно бывает, да сладко, но и с незначительным помириться можно… а вот дрязги, дрязги… это беда.
– Дрязги не существуют для человека, если он только не захочет их признать.
– Гм… это ты сказал противоположное общее место.
– Что? Что ты называешь этим именем?
– А вот что; сказать, например, что просвещение полезно, это общее место; а сказать, что просвещение вредно, это противоположное общее место. Оно как будто щеголеватее, а в сущности одно и то же.
– Да правда-то где, на какой стороне?
– Где? Я тебе отвечу, как эхо: где?
– Ты в меланхолическом настроении сегодня, Евгений.
– В самом деле? Солнце меня, должно быть, распарило, да и малины нельзя так много есть.
– В таком случае не худо вздремнуть, – заметил Аркадий.
– Пожалуй; только ты не смотри на меня: всякого человека лицо глупо, когда он спит.
– А тебе не все равно, что о тебе думают?
– Не знаю, что тебе сказать. Настоящий человек об этом не должен заботиться; настоящий человек тот, о котором думать нечего, а которого надобно слушаться или ненавидеть.
– Странно! я никого не ненавижу, – промолвил, подумавши, Аркадий.
– А я так многих. Ты нежная душа, размазня, где тебе ненавидеть. Ты робеешь, мало на себя надеешься…
– А ты, – перебил Аркадий, – на себя надеешься? Ты высокого мнения о самом себе?
– Когда я встречу человека, который не спасовал бы передо мною, – проговорил он с расстановкой, – тогда я изменю свое мнение о самом себе. Ненавидеть! Да вот, например, ты сегодня сказал, проходя мимо избы нашего старосты Филиппа, – она такая славная, белая, – вот, сказал ты, Россия тогда достигнет совершенства, когда у последнего мужика будет такое же помещение, и всякий из нас должен этому способствовать… А я и возненавидел этого последнего мужика, Филиппа или Сидора, для которого я должен из кожи лезть и который мне даже спасибо не скажет… да и на что мне его спасибо? Ну, будет он жить в белой избе, а из меня лопух расти будет; ну, а дальше?
– Полно, Евгений… послушать тебя сегодня, поневоле согласишься с теми, которые упрекают нас в отсутствии принципов.
– Ты говоришь, как твой дядя. Принципов вообще нет – ты об этом не догадался до сих пор! – а есть ощущения. Все от них зависит.
– Да так же. Например, я: я придерживаюсь отрицательного направления – в силу ощущения. Мне приятно отрицать, мой мозг так устроен – и баста! Отчего мне нравится химия? Отчего ты любишь яблоки? – тоже в силу ощущения. Это все едино. Глубже этого люди никогда не проникнут. Не всякий тебе это скажет, да и я в другой раз тебе этого не скажу.
– Что ж? и честность – ощущение?
– Евгений! – начал печальным голосом Аркадий.
– А? что? не по вкусу? – перебил его Базаров. – Нет, брат! Решился все косить – валяй и себя по ногам. Однако мы довольно философствовали. «Природа навевает молчание сна», – сказал Пушкин.
– Никогда он ничего подобного не сказал, – промолвил Аркадий.
– Ну, не сказал, так мог и должен был сказать в качестве поэта. Кстати, он, должно быть, в военной службе служил.
– Пушкин никогда не был военным!
– Помилуй, у него на каждой странице: на бой, на бой! за честь России!
– Что ты это за небылицы выдумываешь! Ведь это клевета, наконец.
– Клевета? Эка важность! Вот вздумал каким словом испугать! Какую клевету ни взведи на человека, он, в сущности, заслуживает в двадцать раз хуже того.
– Давай лучше спать! – с досадой проговорил Аркадий.
– С величайшим удовольствием, – ответил Базаров.
Но ни тому, ни другому не спалось. Какое-то почти враждебное чувство охватывало сердца обоих молодых людей. Минут пять спустя они открыли глаза и переглянулись молча.
– Посмотри, – сказал вдруг Аркадий, – сухой кленовый лист оторвался и падает на землю; его движения совершенно сходны с полетом бабочки. Не странно ли? Самое печальное и мертвое – сходно с самым веселым и живым.
– О друг мой, Аркадий Николаич! – воскликнул Базаров, – об одном прошу тебя: не говори красиво.
– Я говорю, как умею… Да и наконец, это деспотизм. Мне не шла мысль в голову; отчего ее не высказать?
– Так; но почему же и мне не высказать своей мысли? Я нахожу, что говорить красиво – неприлично.
– Что же прилично? Ругаться?
– Э-э! да ты, я вижу, точно, намерен пойти по стопам дядюшки. Как бы этот идиот порадовался, если б услышал тебя!
– Как ты назвал Павла Петровича?
– Я его назвал, как следует, – идиотом.
– Это, однако, нестерпимо! – воскликнул Аркадий.
– Ага! родственное чувство заговорило, – спокойно промолвил Базаров. – Я заметил: оно очень упорно держится в людях. От всего готов отказаться человек, со всяким предрассудком расстанется; но сознаться, что, например, брат, который чужие платки крадет, вор, – это свыше его сил. Да и в самом деле: мой брат, мой – и не гений… возможно ли это?
– Другими словами: Аркадий Кирсанов слишком возвышен для моего понимания, – преклоняюсь и умолкаю.
– Полно, пожалуйста, Евгений; мы, наконец, поссоримся.
– Ах, Аркадий! сделай одолжение, поссоримся раз хорошенько – до положения риз, до истребления.
– Но ведь этак, пожалуй, мы кончим тем…
– Что подеремся? – подхватил Базаров. – Что ж? Здесь, на сене, в такой идиллической обстановке, вдали от света и людских взоров – ничего. Но ты со мной не сладишь. Я тебя сейчас схвачу за горло…
Базаров растопырил свои длинные и жесткие пальцы… Аркадий повернулся и приготовился, как бы шутя, сопротивляться… Но лицо его друга показалось ему таким зловещим, такая нешуточная угроза почудилась ему в кривой усмешке его губ, в загоревшихся глазах, что он почувствовал невольную робость…
– А! вот вы куда забрались! – раздался в это мгновение голос Василия Ивановича, и старый штаб-лекарь предстал перед молодыми людьми, облеченный в домоделанный полотняный пиджак и с соломенною, тоже домоделанною, шляпой на голове. – Я вас искал, искал… Но вы отличное выбрали место и прекрасному предаетесь занятию. Лежа на «земле», глядеть в «небо»… Знаете ли – в этом есть какое-то особенное значение!
– Я гляжу в небо только тогда, когда хочу чихнуть, – проворчал Базаров и, обратившись к Аркадию, прибавил вполголоса: – Жаль, что помешал.
– Ну, полно, – шепнул Аркадий и пожал украдкой своему другу руку. – Но никакая дружба долго не выдержит таких столкновений.
– Смотрю я на вас, мои юные собеседники, – говорил между тем Василий Иванович, покачивая головой и опираясь скрещенными руками на какую-то хитро перекрученную палку собственного изделия, с фигурой турка вместо набалдашника, – смотрю и не могу не любоваться. Сколько в вас силы, молодости, самой цветущей, способностей, талантов! Просто… Кастор и Поллукс!
– Вон куда – в мифологию метнул! – промолвил Базаров. – Сейчас видно, что в свое время сильный был латинист! Ведь ты, помнится, серебряной медали за сочинение удостоился, а?
– Диоскуры, Диоскуры! – повторил Василий Иванович.
– Однако полно, отец, не нежничай.
– В кои-то веки разик можно, – пробормотал старик. – Впрочем, я вас, господа, отыскал не с тем, чтобы говорить вам комплименты; но с тем, чтобы, во-первых, доложить вам, что мы скоро обедать будем; а во-вторых, мне хотелось предварить тебя, Евгений… Ты умный человек, ты знаешь людей, и женщин знаешь, и, следовательно, извинишь… Твоя матушка молебен отслужить хотела по случаю твоего приезда. Ты не воображай, что я зову тебя присутствовать на этом молебне: уж он кончен; но отец Алексей…
– Ну да, священник; он у нас… кушать будет… Я этого не ожидал и даже не советовал… но как-то так вышло… он меня не понял… Ну, и Арина Власьевна… Притом же он у нас очень хороший и рассудительный человек.
– Ведь он моей порции за обедом не съест? – спросил Базаров.
Василий Иванович засмеялся.
– А больше я ничего не требую. Я со всяким человеком готов за стол сесть.
Василий Иванович поправил свою шляпу.
– Я был наперед уверен, – промолвил он, – что ты выше всяких предрассудков. На что вот я – старик, шестьдесят второй год живу, а и я их не имею. (Василий Иванович не смел сознаться, что он сам пожелал молебна… Набожен он был не менее своей жены.) А отцу Алексею очень хотелось с тобой познакомиться. Он тебе понравится, ты увидишь… Он и в карточки не прочь поиграть и даже… но это между нами… трубочку курит.
– Что же? Мы после обеда засядем в ералаш, и я его обыграю.
– Хе-хе-хе, посмотрим! Бабушка надвое сказала.
– А что? Разве стариной тряхнешь? – промолвил с особенным ударением Базаров.
Бронзовые щеки Василия Ивановича смутно покраснели.
– Как тебе не стыдно, Евгений… Что было, то прошло. Ну да, я готов вот перед ними признаться, имел я эту страсть в молодости – точно; да и поплатился же я за нее! Однако, как жарко. Позвольте подсесть к вам. Ведь я не мешаю?
– Нисколько, – ответил Аркадий.
Василий Иванович кряхтя опустился на сено.
– Напоминает мне ваше теперешнее ложе, государи мои, – начал он, – мою военную, бивуачную жизнь, перевязочные пункты, тоже где-нибудь этак возле стога, и то еще слава богу. – Он вздохнул. – Много, много испытал я на своем веку. Вот, например, если позволите, я вам расскажу любопытный эпизод чумы в Бессарабии.
– За который ты получил Владимира? – подхватил Базаров. – Знаем, знаем… Кстати, отчего ты его не носишь?
– Ведь я тебе говорил, что я не имею предрассудков, – пробормотал Василий Иванович (он только накануне велел спороть красную ленточку с сюртука) и принялся рассказывать эпизод чумы. – А ведь он заснул, – шепнул он вдруг Аркадию, указывая на Базарова и добродушно подмигнув. – Евгений! вставай! – прибавил он громко: – Пойдем обедать…
Впрочем, Базарову было не до того, чтобы разбирать, что именно выражали глаза его матери; он редко обращался к ней, и то с коротеньким вопросом. Раз он попросил у ней руку «на счастье»; она тихонько положила свою мягкую ручку на его жесткую и широкую ладонь.
– Что, – спросила она, погодя немного, – не помогло?
– Еще хуже пошло, – отвечал он с небрежною усмешкой.
– Очинно они уже рискуют, – как бы с сожалением произнес отец Алексей и погладил свою красивую бороду.
– Наполеоновское правило, батюшка, наполеоновское, – подхватил Василий Иванович и пошел с туза.
– Оно же и довело его до острова Святыя Елены, – промолвил отец Алексей и покрыл его туза козырем.
– Не желаешь ли смородинной воды, Енюшечка? – спросила Арина Власьевна.
Базаров только плечами пожал.
– Нет! – говорил он на следующий день Аркадию, – уеду отсюда завтра. Скучно; работать хочется, а здесь нельзя. Отправлюсь опять к вам в деревню; я же там все свои препараты оставил. У вас, по крайней мере, запереться можно. А то здесь отец мне твердит: «Мой кабинет к твоим услугам – никто тебе мешать не будет»; а сам от меня ни на шаг. Да и совестно как-то от него запираться. Ну и мать тоже. Я слышу, как она вздыхает за стеной, а выйдешь к ней – и сказать ей нечего.
– Очень она огорчится, – промолвил Аркадий, – да и он тоже.
– Я к ним еще вернусь.
– Да вот как в Петербург поеду.
– Мне твою мать особенно жалко.
– Что так? Ягодами, что ли, она тебе угодила?
Аркадий опустил глаза.
– Ты матери своей не знаешь, Евгений. Она не только отличная женщина, она очень умна, право. Сегодня утром она со мной с полчаса беседовала, и так дельно, интересно.
– Верно, обо мне все распространялась?
– Не о тебе одном была речь.
– Может быть; тебе со стороны видней. Коли может женщина получасовую беседу поддержать, это уж знак хороший. А я все-таки уеду.
– Тебе нелегко будет сообщить им это известие. Они все рассуждают о том, что мы через две недели делать будем.
– Нелегко. Черт меня дернул сегодня подразнить отца: он на днях велел высечь одного своего оброчного мужика – и очень хорошо сделал; да, да, не гляди на меня с таким ужасом – очень хорошо сделал, потому что вор и пьяница он страшнейший; только отец никак не ожидал, что я об этом, как говорится, известен стал. Он очень сконфузился, а теперь мне придется вдобавок его огорчить… Ничего! До свадьбы заживет.
Базаров сказал: «Ничего!» – но целый день прошел, прежде чем он решился уведомить Василия Ивановича о своем намерении. Наконец, уже прощаясь с ним в кабинете, он проговорил с натянутым зевком:
– Да… чуть было не забыл тебе сказать… Вели-ка завтра наших лошадей к Федоту выслать на подставу.
Василий Иванович изумился.
– Разве господин Кирсанов от нас уезжает?
– Да; и я с ним уезжаю.
Василий Иванович перевернулся на месте.
– Да… мне нужно. Распорядись, пожалуйста, насчет лошадей.
– Хорошо… – залепетал старик, – на подставу… хорошо… только… только… Как же это?
– Мне нужно съездить к нему на короткое время. Я потом опять сюда вернусь.
– Да! На короткое время… Хорошо. – Василий Иванович вынул платок и, сморкаясь, наклонился чуть не до земли. – Что ж? это… все будет. Я было думал, что ты у нас… подольше. Три дня… Это, это, после трех лет, маловато; маловато, Евгений!
– Да я ж тебе говорю, что я скоро вернусь. Мне необходимо.
– Необходимо… Что ж? Прежде всего надо долг исполнять… Так выслать лошадей? Хорошо. Мы, конечно, с Ариной этого не ожидали. Она вот цветов выпросила у соседки, хотела комнату тебе убрать. (Василий Иванович уже не упомянул о том, что каждое утро, чуть свет, стоя о босу ногу в туфлях, он совещался с Тимофеичем и, доставая дрожащими пальцами одну изорванную ассигнацию за другою, поручал ему разные закупки, особенно налегая на съестные припасы и на красное вино, которое, сколько можно было заметить, очень понравилось молодым людям.) Главное – свобода; это мое правило… не надо стеснять… не…
Он вдруг умолк и направился к двери.
– Мы скоро увидимся, отец, право.
Но Василий Иванович, не оборачиваясь, только рукой махнул и вышел. Возвратясь в спальню, он застал свою жену в постели и начал молиться шепотом, чтобы ее не разбудить. Однако она проснулась.
– Это ты, Василий Иваныч? – спросила она.
– Ты от Енюши? Знаешь ли, я боюсь: покойно ли ему спать на диване? Я Анфисушке велела положить ему твой походный матрасик и новые подушки; я бы наш пуховик ему дала, да он, помнится, не любит мягко спать.
– Ничего, матушка, не беспокойся. Ему хорошо. Господи, помилуй нас грешных, – продолжал он вполголоса свою молитву. Василий Иванович пожалел свою старушку; он не захотел сказать ей на ночь, какое горе ее ожидало.
Василий Иванович принял от лица руки и обнял свою жену, свою подругу, так крепко, как и в молодости ее не обнимал: она утешила его в его печали.