дядя митяй а ты что будешь чай
Утомленные солнцем (1994 год)
Один из любимых фильмом. В нем все прекрасно, и сама история, и диалоги, и игра актеров, и эта неповторимая атмосфера, и мой любимый Олег Меньшиков. Мой любимый актер 90-х и начала 2000-х. В детстве и юности была в него влюблена ))) Сам фильм посмотрела уже после Сибирского цирюльника, когда стала изучать фильмографию актера. Пишу эти строки и слушаю песню «Утомленные солнцем» и внутри все переворачивается, даже сейчас. Однозначно, против 2 и 3 части фильма. Для меня фильм «Утомленные солнцем» только 1994 года. Это еще тот период, когда Михалков себя не растерял, и еще умел делать шедевры.
Лауреат премии «Оскар» за «Лучший фильм на иностранном языке» и Гран-при 47-го Каннского фестиваля. Название фильма отсылает к популярному в 1930-е годы танго «Утомленное солнце», неоднократно звучащему в фильме.
— Какой-то праздник сегодня. А? Не знаешь, какой?
— Ты знаешь, я их праздники. как-то не понимаю. Я знаю только что деньчего-то очень Большого, Советского. (тетушки разговаривают в комнате у открытого окна, а в это время мимо их дома идет отряд пионеров с песней. Это день 4-й годовщины сталинского дирижаблестроения)
В этой семье чужаком смотрится именно Котов, но он живет в счастливом браке со своей женой, у него прекрасная дочка и семья интеллигентов его приняла. Но все меняется вокруг, и жители этой дачи пока так и не могу этого принять и живут своей жизнью, тем более они за Котовым, как за стеной.
— По горну вставать, по свистку купаться, под барабан строем шагать, под баян обедать. А если все это будешь делать хорошо, то в гробу будешь лежать под оркестр.
— Дядя Митяй! А ты что будешь: чай с вареньем, или кофе с молоком?
— Я буду кофе с вареньем!
— Ничего себе!
После приезда его вызывает к себе некий высокий чиновник (как выясняется позже, это был именно комдив Котов), заставляет написать заявление якобы по собственному желанию с просьбой выпустить его за границу в Париж, чтобы «заниматься музыкальной деятельностью» и заодно следить за Белым движением, в котором ранее Митя сам состоял т.е против своих же и своих убеждений. Внезапно для всей семьи Митя уезжает вскоре после наступления нового, 1928 года, и за 8 следующих лет от него нет никаких вестей. Отчаявшись его дождаться, пройдя через попытку самоубийства, через год Маруся выходит замуж за Котова.
— Что это у тебя за шрам?
— Крышкой задело.
— Какой крышкой?
— Гроба.
У них рождается дочь Надя, и жизнь в доме сохраняет внешние черты прежней, счастливой и веселой.
Теперь Митя неожиданно вернулся, и в разговоре с Котовым выясняется, что несмотря на свою юмористичную и дружелюбную натуру, он явился сюда с другими намерениями: теперь он сотрудник НКВД и прибыл с заданием арестовать Котова по указанию свыше за причастность к несуществующему заговору.
В каком-то смысле Митя мстит Котову за то, что тот 10 лет назад отправил его за границу и тем самым разлучил с Марусей и морально сломал, заставив переступить через себя и работать на ненавистную Мите советскую власть, посулив возвращение на родину только при условии сотрудничества и предательства идеалов Белого движения. После этого Митя возненавидел Котова, обвиняя в том, что он отнял у него всё — жизнь, профессию, любовь, родину, веру.
Одна из лучших сцен в фильм. Разговор с Марусей.
— Я просто думал, что раз для меня той жизни нет, ну и, значит, ни для кого её нет. И никого в той жизни не осталось. А вы-то оказывается все есть. И всё-то у вас как прежде, только без меня. А меня что же, вычеркнули, да? Ластиком стёрли?
Котов меж тем напоминает ему, что ещё в 1923 году Митя был завербован, и именно он сдал советской власти восемь высших чинов Белой армии, которых с его помощью похищали, привозили в Подмосковье и расстреливали без суда и следствия как врагов народа. По словам Мити, его заставили это сделать, пообещав пустить обратно в страну и вернуться в дом детства, но потом обманули. Котов же убеждён, что Митю «купили» и он всего лишь спасал себя, а теперь мстит ему за разрушенную жизнь.
— Что ж ты в сказочке-то своей не рассказал, что с 23-го года был завербован в ГПУ, и как тайный агент сдал нам 8 высших чинов Белого движения? С твоей помощью их похищали, привозили сюда и расстреливали без суда как контрреволюционеров и врагов трудового народа.
— А вы их таковыми не считаете?
— Считаю… Только я против них 4 года воевал. А ты-то воевал с ними, за них. А потом всех сдал. Восемь человек! Генерал Курнев, генерал Вейвер, Машков — всех!
— Уж кто-кто, а вы-то знаете, что меня заставили?
— Это кто же тебя заставил, ангел ты мой? Да я тебя в 23 году знать не знал, слыхать про тебя ничего не слыхал. Тебя купили! Пошло купили — за франки!
Митя, рассказывает Котову, что приехал его арестовать, как бы заранее предупреждает, но Котов с полной уверенностью заявляет Мите, что его не посмеют тронуть (заслуги и дружба со Сталиным), считает Митю «политической проституткой», и что пойдя на должностно преступлениеи предупредив Котова об аресте, Митя пытается заручиться поддержкой на будущее, на случай, если дело обернется против его самого, и тем самым хочет угодить «и нашим, и вашим».
— Ты ведешь себя как последняя б**** опять! И нашим, и вашим! Это чтоб я потом учел. Ты же знаешь, чем это кончится! Кто меня тронет, героя революции, легендарного комдива, кто меня тронет, Котова!
Объяснившись, Котов и Митя прилюдно продолжают поддерживать иллюзию дружбы, чтобы не нарушать идиллию семьи.
И так проходит день этой семьи. Какие диалоги, какая атмосфера, гнетущий финал. Я не знаю, какую сцену или эпизод выделить, их очень много и они все очень любимые и просто шикарные.
Нравится момент, когда Митя рассказывает сказку (Принцесса поплакала-поплакала, поплакала-поплакала. ну. и замуж вышла). Когда у Мити в лесу около пруда происходит разговор с Марусей. Сцена разговора Котова и Мити, который я уже процитировала.
Эпизод в лодке и разговор Котова с Надей про ее белые пяточки. Так прекрасно, что он взял свою дочь на эту роль. Такое трудно сыграть. Там такая магия, любовь и взаимопонимание.
Только в какой-то момент у него это получается, как мелодия без слов (даже не знаю, как это описать), он обнимет дочь, смотрит на фотографии своей семье на стене и изнутри у него идет звук, звук тоски, он уже все понимает, хотя еще не верит до конца. Какой момент.
И, конечно, сцена в машине, когда он все понимает и плачет.
Сильный фильм. Финал для всех печальный. И продолжения тут точно никакого не должно было быть.
Заглавная тема фильма. Вот действительно, как на постере «1936 год. мелодрама в ритме сентиментального танго»
Дядя митяй а ты что будешь чай
Власть в городе менялась почти ежедневно. О том, кто занял город, узнавали по флагам на доме торговца Мурата.
Каждое утро, прежде чем выйти на улицу, нас, малышей, посылали в «разведку». Если над высоким крыльцом развевался красный флаг — в городе наши. Тогда все высыпали за ворота. Если черный — махновцы. Но с тех пор, как наши отступили на Прохоровский рудник, у Мурата все время висел белогвардейский флаг.
Я, как и мои сверстники, жил в городе, занятом беляками, но все время думал, о наших, вспоминал прощанье с отрядом красноармейцев и особенно с дядей Митяем.
Я вспоминал, как дядя Митяй пришел к нам в землянку, увешанный гранатами и перепоясанный пулеметными лентами, хлопнул меня по плечу и сказал:
— Не горюй, Ленька, завтра вернемся! И тогда уж обязательно подарю тебе стозарядный револьвер. Не горюй! Отомстим белякам за твоего отца и мать.
Попрощавшись с Васькой — моим любимым другом, с его отцом и матерью, дядя Митяй ушел, и с тех пор я его не видел и тосковал по нем, как по родному отцу.
И, когда он с Прохоровского рудника обстреливал город и вокруг разрывались снаряды, я радовался этому, как будто он посылал не снаряды, а бросал мне кульки с конфетами.
Мы с Васькой не могли допустить, что беляки продержатся в городе долго, и ожидали дядю Митяя с часу на час.
Каждое утро я просыпался с мыслью, что он уже в городе, что сейчас он придет ко мне и скажет: «Ну, орел, получай!» и подарит не сто-, а тысячезарядный револьвер, но белогвардейский флаг попрежнему болтался над кирпичными ступеньками лавки Мурата.
Так продолжалось восемь дней; на девятый утром я созвал ребят на чердаке моего заброшенного дома, в котором жил я с отцом и матерью до того, как их убили казаки.
На чердак пришли только рыжий Илюха и Абдулка Цыган, остальные друзья рассеялись.
Офицер так ударил Учу по виску рукояткой плети, что тот выронил свой костыль, упал и больше не поднялся.
На пустом чердаке за трубой лежал примятый пучок соломы, на котором спал дядя Митяй, когда скрывался от белых.
Мы подошли к слуховому окну и начали осматривать окраину города.
Около завода горел склад снарядов. Огромные белые клубы дыма, круглые, как бутоны, плавно взлетали к небу. Высоко над терриконом бутон быстро развертывался и от пламени казался похожим на красную розу, лепестки которой медленно падали на землю. Немного спустя доносился грохот взрыва.
— Во — бахает! — сказал Илюха и лизнул у себя под носом.
— Ну и бахает! — возразил я. — Дядя Митяй получше умеет.
— Какой дядя Митяй? — спросил Илюха.
— А ты не знаешь?! — возмутился я. — Самый главный в городе. Тот, что до нас ходил. Помнишь?
— От тот лысый? — спросил Илюха.
— Ого! Это дядя Митяй гостинца белякам прислал, — сказал я.
— Фунт колбасы белякам на обед!
— Огурцов с баклажанами на завтрак!
— Дыню-у!! — надрывались мы, перебивая друг друга и стуча деревянными «босоножками» по чердачному настилу.
Вдруг с улицы донесся отчаянный крик перепуганной курицы. Илюха, выглянувший в слуховое окно, порывисто схватил меня за рукав.
Мы осторожно высунулись в окно.
По улице мчались на лошадях три шкуровца в черных квадратных бурках, а впереди, распустив крылья, бежала рыжая курица.
Один из шкуровцев бросил в нее чем-то, но промахнулся, другой выстрелил из нагана. Курица подпрыгнула, перевернулась, несколько раз дрыгнула желтыми лапами и затихла.
Третий шкуровец нагнулся с седла, наколол ее на шашку и положил в сумку, висевшую на седле.
— Вот гады, курей наших бьют! — сказал Илюха.
— Споем? — предложил я, подморгнув глазом.
Абдулка Цыган присел под окном и громко запел:
Когда шкуровцы скрылись в переулке, мы снова высунулись из окошка. Всюду виднелись крыши землянок, поросшие полынью и лебедой. На всей улице было пустынно, как на погосте. Окна землянок были загорожены от пуль подушками. Люди сидели в погребах. В первые дни боев туда выносили только подушки и тюфяки, потом — кровати, столы, и через несколько дней на голубоватых от плесени стенах висели картинки, полотенца, кастрюли. Погреб становился жилой комнатой.
Со дня отступления дяди Митяя на всей нашей улице осталось только четверо мужчин: я, Васька, его безногий отец Анисим Иванович и Абдулка Цыган.
Были еще двое, но их я не считал мужчинами.
Илюха был трус, он по целым дням не вылезал из погреба. Отца одноногого Учи Банабака — старого волосатого грека — я не считал мужчиной потому, что он чистил в городе офицерам сапоги.
Главным из всех мужчин я считал Анисима Ивановича, хотя у него и не было ног. Каждый день с утра до ночи он вместе с Васькой делал босоножки, а по ночам чинил старую обувь, собранную где попало. Готовые пары он относил в сарай и зачем-то засыпал углем.
Только значительно позже Васька объяснил мне:
— Дядя Митяй придет скоро, а обужи у красноармейцев нету. Вот мы и починяем.
Я смотрел из слухового окна на крышу нашей землянки, и мне вспомнилось, как однажды ночью за эту обувь чуть не убили Анисима Ивановича.
К нам пришли четверо. Все они были в черных волосатых бурках. Главный, у которого спереди во рту не было двух зубов, вошел, медленно осмотрелся и, указав на Анисима Ивановича наганом, спросил:
— Да, сапожничаю, — ответил Анисим Иванович с кровати.
— Обужа есть? — строго спросил офицер.
— Слепая! Чего дурачком прикидываешься?
— Ну, у сына есть, а мне зачем она? — ответил Анисим Иванович.
Слышно было, как по двору ходили, звякая шпорами. Скрипела дверь погреба. Чем-то гремели в сарае.
— Одевайся! — коротко приказал беззубый.
Васькина мать, тетя Матрена, испуганно бросилась к офицеру:
— Ваше благородие, за что? Ведь он калека!
— Не вой! Цел будет твой калека.
Анисим Иванович сполз с кровати, надел пиджак, шапку и взобрался на свою низенькую четырехколесную тележку.
— А-а-а, у тебя катушек нету? — протянул офицер, глядя туда, где должны были быть ноги Анисима Ивановича. — Ты бы так и сказал.
Из рассказа вы узнаете о том, как после нелёгкого, но удачного дня мальчик Саня пил чай у костра, как первый раз в жизни он провёл ночь в тайге и кто приходил к ним в «гости».
Издательство «Малыш». Москва. 1987.
— Но что это? Что тут было? — едва опомнившись, спросил Саня,
— Смерч, — сказал дядя Митяй.
Но когда выбрались они наконец из завала и, пройдя ещё минут пятнадцать по чистой тропке, поднялись на вершину, обрывисто стёсанную слева и соступающую вправо каменистым серпантином, когда неожиданно ударил им в глаза открывшийся с двух сторон необъятный простор в тёмной мерцающей зелени, победно споривший в этот час с белёсой пустотой неба, — за всё, за всё они были вознаграждены. Среди огромных валунов, заросших брусничником, важно и родовито, не имея нужды тянуться вверх, стояли — не стояли, а парили в воздухе — могучие и раскидистые сосны, как и должно им быть царственными и могучими в виду многих и многих немереных километров вольной земли. Здесь был предел, трон — дальше и внизу, волнисто вздымаясь к дымчатому горизонту и переливаясь то более светлыми, то более тёмными пятнами, словно бы соскальзывая и упираясь, широким распахом стояла в таинственном внимании державная поклонная тайга.
Где-то рядом, сердито заявляя свои права на эту округу, засвистел бурундук. Дядя Митяй засмеялся:
— Да уйдём, уйдём, парень. Посидим и уйдём.
Славное это было место: на сухом взгорке среди елей и кедров.
Под защитой огромного, густо и широко разросшегося кедра стоял шалаш, крытый корой и ветками и устланный от земли старым лапником и травой.
Рядом чернело кострище, аккуратно и по-хозяйски обустроенное и обложенное камнями, с наготовленным таганком и свисающими с него закопчёнными берёзовыми рогульками для котлов. А чуть поодаль, со стороны реки, высоко упавшую лесину сверху затесали и приспособили под стол.
И чисто, обжито было здесь: ни бумаги, ни банок, ни склянок — порядок, заведённый человеком, поддерживала и тайга. Сухие сучья, накиданные ветром, словно приготовлены были для растопки, чтобы не искать её человеку, и загорелись сразу. Дядя Митяй, распоряжавшийся весело и нетерпеливо, сгонял Саню за водой, и, пока нарезали хлеб, пока доставали принесённую еду и раскладывали её в ряд на длинном и узком постолье, пока то да сё — чай был готов. Пили его после трудной дороги всласть и, попив, разморились, осоловели от сытости, от густо и недвижно стоящего воздуха и усыпляющего бульканья воды в речке. Потянуло отдохнуть. Позёвывая, дядя Митяй позволил:
— Ладно, полчаса на отлёжку — самое то. Только чтоб ни одна нога не хрумкала. Успеем, наломаемся.
Он лёг подле затихавшего костра, подложив под голову шапку и подстелив под себя телогрейку, которая зимовала и летовала у него здесь не один уже год.
А Саня сидел у лесины, где пили чай, на камне, и, расслабившись, безвольно и дремотно, смотря и не видя, слушая и не слыша, открылся для всего, для всего, что было вокруг: для широкой заболоченной низины за речкой, сплошь заросшей голубичником и размеченной корявыми берёзками; для низкого неба, начинающего постепенно натекать какой-то мутной плотью, для приглушённых и зыбких звуков, доносящихся, как неверное эхо, из глубины переполненного тишиной мира. И всё это вливалось, входило, вносилось нароком и ненароком в забывшегося в сладкой истоме мальчишку. Всё это заворожило и обморило его до того, что захотелось застыть здесь, как истукану, и никуда не двигаться. Было душно. По щеке неподвижно лежащего на боку с закрытыми глазами дяди Митяя струился пот, его пила большая сизая муха, то отбегая, то снова припадая бархатной членистой головкой к натекающей влаге и не давая ей скатиться за шею. Эта муха в конце концов разбудила дядю Митяя, он сел, встряхнулся, отёр рукавом пиджака пот и осмотрелся.
— Кончай ночевать, — негромко сказал он, позёвывая и внимательней всматриваясь в небо.
— Начали, Санек, начали, — возбуждённо повторял дядя Митяй, когда они перешли речку и встали перед ягодником. Издав губами отрывистый, понукающий звук, дядя Митяй наклонился над кустарником, и Саня услышал, как голо, отрывисто упали в его котелок первые ягоды, а потом, падая и падая, перешли в частый и мягкий бормоток.
Столько ягоды Саня никогда ещё не видывал. И не представлял, что ее может столько быть. Он ходил раньше не раз с бабушкой за малиной, ходил в прошлом году с папой и дядей Митяем здесь же, на Байкале, в падь Широкую за чёрной смородиной; то был первый его серьёзный выход в тайгу, окончившийся удачно, но они брали тогда по оборышам, подчищая оставшееся после других, и хоть набрали хорошо, большого удовольствия это не доставляло. Тут же на этот раз они были первые, никто до них ягоду тут не трогал и не мял, а наросло её на диво, в редкий год, по словам дяди Митяя, удаётся такой урожай. Теперь Саня знал, что это такое — кусты ломятся от ягоды: они действительно ломились, лежали от тяжести на земле или стояли согбенно, поддерживая друг друга в непосильной ноше.
Саня раздвигал кусты и замирал от раскрывшегося потревоженного густоплодья. Дымчато-синяя, сыто и рясно подрагивающая сыпь ослепляла, вызывая и удивление, и восторг, и вину, и что-то ещё, чему Саня не знал имени и что западало в душу, — это вместе со скрепляющим чувством — смутным и добротворным. Нагибая к себе куст, обряженный то круглыми, то продолговатыми плодами, Саня приступал к нему с игрой, которая вызвалась сама собой и нравилась ему. «Не обижайся, — наговаривал он, — что я возьму тебя… я возьму тебя, чтоб ты не пропала напрасно, чтоб не упала на землю и не сгнила, никому не дав пользы. И если я тебя не возьму, если ты не успеешь упасть на землю и сгнить, всё равно тебя склюёт птица или оберёт зверь — так чем же хуже, если сейчас соберу тебя я? Я сберегу тебя, — Сане не хотелось признаваться, что он будет варить или толочь ягоду, это казалось варварством, — зимой маленькая девочка по имени Катя, которая часто болеет… — грубым, бестактным казалось называть себя — то, что он станет есть ягоду, и Саня вспоминал свою двоюродную сестру, которой и в самом деле перепадало немало варенья, так что Саня здесь не совсем лгал, — …и маленькая девочка по имени Катя… она очень любит голубицу, любит тебя, ты очень помогаешь этой девочке. Когда мы приедем домой, ты увидишь её и поймёшь, как ты нужна ей, не обижайся, пожалуйста».
Дядя митяй а ты что будешь чай
В ворота гостиницы губернского города nn въехала довольно красивая рессорная небольшая бричка, в какой ездят холостяки: отставные подполковники, штабс-капитаны, помещики, имеющие около сотни душ крестьян, – словом, все те, которых называют господами средней руки. В бричке сидел господин, не красавец, но и не дурной наружности, ни слишком толст, ни слишком тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так, чтобы слишком молод. Въезд его не произвел в городе совершенно никакого шума и не был сопровожден ничем особенным; только два русские мужика, стоявшие у дверей кабака против гостиницы, сделали кое-какие замечания, относившиеся, впрочем, более к экипажу, чем к сидевшему в нем. «Вишь ты, – сказал один другому, – вон какое колесо! что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву или не доедет?» – «Доедет», – отвечал другой. «А в Казань-то, я думаю, не доедет?» – «В Казань не доедет», – отвечал другой. Этим разговор и кончился. Да еще, когда бричка подъехала к гостинице, встретился молодой человек в белых канифасовых панталонах, весьма узких и коротких, во фраке с покушеньями на моду, из-под которого видна была манишка, застегнутая тульскою булавкою с бронзовым пистолетом. Молодой человек оборотился назад, посмотрел экипаж, придержал рукою картуз, чуть не слетевший от ветра, и пошел своей дорогой.
Когда экипаж въехал на двор, господин был встречен трактирным слугою, или половым, как их называют в русских трактирах, живым и вертлявым до такой степени, что даже нельзя было рассмотреть, какое у него было лицо. Он выбежал проворно, с салфеткой в руке, весь длинный и в длинном демикотонном сюртуке со спинкою чуть не на самом затылке, встряхнул волосами и повел проворно господина вверх по всей деревянной галдарее показывать ниспосланный ему Богом покой. Покой был известного рода, ибо гостиница была тоже известного рода, то есть именно такая, как бывают гостиницы в губернских городах, где за два рубля в сутки проезжающие получают покойную комнату с тараканами, выглядывающими, как чернослив, из всех углов, и дверью в соседнее помещение, всегда заставленною комодом, где устраивается сосед, молчаливый и спокойный человек, но чрезвычайно любопытный, интересующийся знать о всех подробностях проезжающего. Наружный фасад гостиницы отвечал ее внутренности: она была очень длинна, в два этажа; нижний не был выщекатурен и оставался в темно-красных кирпичиках, еще более потемневших от лихих погодных перемен и грязноватых уже самих по себе; верхний был выкрашен вечною желтою краскою; внизу были лавочки с хомутами, веревками и баранками. В угольной из этих лавочек, или, лучше, в окне, помещался сбитенщик с самоваром из красной меди и лицом так же красным, как самовар, так что издали можно бы подумать, что на окне стояло два самовара, если б один самовар не был с черною как смоль бородою.
Пока приезжий господин осматривал свою комнату, внесены были его пожитки: прежде всего чемодан из белой кожи, несколько поистасканный, показывавший, что был не в первый раз в дороге. Чемодан внесли кучер Селифан, низенький человек в тулупчике, и лакей Петрушка, малый лет тридцати, в просторном подержанном сюртуке, как видно с барского плеча, малый немного суровый на взгляд, с очень крупными губами и носом. Вслед за чемоданом внесен был небольшой ларчик красного дерева с штучными выкладками из карельской березы, сапожные колодки и завернутая в синюю бумагу жареная курица. Когда все это было внесено, кучер Селифан отправился на конюшню возиться около лошадей, а лакей Петрушка стал устроиваться в маленькой передней, очень темной конурке, куда уже успел притащить свою шинель и вместе с нею какой-то свой собственный запах, который был сообщен и принесенному вслед за тем мешку с разным лакейским туалетом. В этой конурке он приладил к стене узенькую трехногую кровать, накрыв ее небольшим подобием тюфяка, убитым и плоским, как блин, и, может быть, так же замаслившимся, как блин, который удалось ему вытребовать у хозяина гостиницы.
Покамест слуги управлялись и возились, господин отправился в общую залу. Какие бывают эти общие залы – всякий проезжающий знает очень хорошо: те же стены, выкрашенные масляной краской, потемневшие вверху от трубочного дыма и залосненные снизу спинами разных проезжающих, а еще более туземными купеческими, ибо купцы по торговым дням приходили сюда сам-шест и сам-сём испивать свою известную пару чаю; тот же закопченный потолок; та же копченая люстра со множеством висящих стеклышек, которые прыгали и звенели всякий раз, когда половой бегал по истертым клеенкам, помахивая бойко подносом, на котором сидела такая же бездна чайных чашек, как птиц на морском берегу; те же картины во всю стену, писанные масляными красками, – словом, все то же, что и везде; только и разницы, что на одной картине изображена была нимфа с такими огромными грудями, каких читатель, верно, никогда не видывал. Подобная игра природы, впрочем, случается на разных исторических картинах, неизвестно в какое время, откуда и кем привезенных к нам в Россию, иной раз даже нашими вельможами, любителями искусства, накупившими их в Италии по совету везших их курьеров. Господин скинул с себя картуз и размотал с шеи шерстяную, радужных цветов косынку, какую женатым приготовляет своими руками супруга, снабжая приличными наставлениями, как закутываться, а холостым – наверное не могу сказать, кто делает, бог их знает, я никогда не носил таких косынок. Размотавши косынку, господин велел подать себе обед. Покамест ему подавались разные обычные в трактирах блюда, как-то: щи с слоеным пирожком, нарочно сберегаемым для проезжающих в течение нескольких неделей, мозги с горошком, сосиски с капустой, пулярка жареная, огурец соленый и вечный слоеный сладкий пирожок, всегда готовый к услугам; покамест ему все это подавалось и разогретое, и просто холодное, он заставил слугу, или полового, рассказывать всякий вздор – о том, кто содержал прежде трактир и кто теперь, и много ли дает дохода, и большой ли подлец их хозяин; на что половой, по обыкновению, отвечал: «О, большой, сударь, мошенник». Как в просвещенной Европе, так и в просвещенной России есть теперь весьма много почтенных людей, которые без того не могут покушать в трактире, чтоб не поговорить с слугою, а иногда даже забавно пошутить над ним. Впрочем, приезжий делал не всё пустые вопросы; он с чрезвычайною точностию расспросил, кто в городе губернатор, кто председатель палаты, кто прокурор, – словом, не пропустил ни одного значительного чиновника; но еще с большею точностию, если даже не с участием, расспросил обо всех значительных помещиках: сколько кто имеет душ крестьян, как далеко живет от города, какого даже характера и как часто приезжает в город; расспросил внимательно о состоянии края: не было ли каких болезней в их губернии – повальных горячек, убийственных каких-либо лихорадок, оспы и тому подобного, и все так обстоятельно и с такою точностию, которая показывала более, чем одно простое любопытство. В приемах своих господин имел что-то солидное и высмаркивался чрезвычайно громко. Неизвестно, как он это делал, но только нос его звучал, как труба. Это, по-видимому, совершенно невинное достоинство приобрело, однако ж, ему много уважения со стороны трактирного слуги, так что он всякий раз, когда слышал этот звук, встряхивал волосами, выпрямливался почтительнее и, нагнувши с вышины свою голову, спрашивал: не нужно ли чего? После обеда господин выкушал чашку кофею и сел на диван, подложивши себе за спину подушку, которую в русских трактирах вместо эластической шерсти набивают чем-то чрезвычайно похожим на кирпич и булыжник. Тут начал он зевать и приказал отвести себя в свой нумер, где, прилегши, заснул два часа. Отдохнувши, он написал на лоскутке бумажки, по просьбе трактирного слуги, чин, имя и фамилию для сообщения куда следует, в полицию. На бумажке половой, спускаясь с лестницы, прочитал по складам следующее: «Коллежский советник Павел Иванович Чичиков, помещик, по своим надобностям». Когда половой все еще разбирал по складам записку, сам Павел Иванович Чичиков отправился посмотреть город, которым был, как казалось, удовлетворен, ибо нашел, что город никак не уступал другим губернским городам: сильно била в глаза желтая краска на каменных домах и скромно темнела серая на деревянных. Дома были в один, два и полтора этажа, с вечным мезонином, очень красивым, по мнению губернских архитекторов. Местами эти дома казались затерянными среди широкой, как поле, улицы и нескончаемых деревянных заборов; местами сбивались в кучу, и здесь было заметно более движения народа и живости. Попадались почти смытые дождем вывески с кренделями и сапогами, кое-где с нарисованными синими брюками и подписью какого-то Аршавского портного; где магазин с картузами, фуражками и надписью: «Иностранец Василий Федоров»; где нарисован был бильярд с двумя игроками во фраках, в какие одеваются у нас на театрах гости, входящие в последнем акте на сцену. Игроки были изображены с прицелившимися киями, несколько вывороченными назад руками и косыми ногами, только что сделавшими на воздухе антраша. Под всем этим было написано: «И вот заведение». Кое-где просто на улице стояли столы с орехами, мылом и пряниками, похожими на мыло; где харчевня с нарисованною толстою рыбою и воткнутою в нее вилкою. Чаще же всего заметно было потемневших двуглавых государственных орлов, которые теперь уже заменены лаконическою надписью: «Питейный дом». Мостовая везде была плоховата. Он заглянул и в городской сад, который состоял из тоненьких дерев, дурно принявшихся, с подпорками внизу, в виде треугольников, очень красиво выкрашенных зеленою масляною краскою. Впрочем, хотя эти деревца были не выше тростника, о них было сказано в газетах при описании иллюминации, что «город наш украсился, благодаря попечению гражданского правителя, садом, состоящим из тенистых, широковетвистых дерев, дающих прохладу в знойный день», и что при этом «было очень умилительно глядеть, как сердца граждан трепетали в избытке благодарности и струили потоки слез в знак признательности к господину градоначальнику». Расспросивши подробно будочника, куда можно пройти ближе, если понадобится, к собору, к присутственным местам, к губернатору, он отправился взглянуть на реку, протекавшую посредине города, дорогою оторвал прибитую к столбу афишу, с тем чтобы, пришедши домой, прочитать ее хорошенько, посмотрел пристально на проходившую по деревянному тротуару даму недурной наружности, за которой следовал мальчик в военной ливрее, с узелком в руке, и, еще раз окинувши все глазами, как бы с тем, чтобы хорошо припомнить положение места, отправился домой прямо в свой нумер, поддерживаемый слегка на лестнице трактирным слугою. Накушавшись чаю, он уселся перед столом, велел подать себе свечу, вынул из кармана афишу, поднес ее к свече и стал читать, прищуря немного правый глаз. Впрочем, замечательного немного было в афишке: давалась драма г. Коцебу, в которой Ролла играл г. Поплёвин, Кору – девица Зяблова, прочие лица были и того менее замечательны; однако же он прочел их всех, добрался даже до цены партера и узнал, что афиша была напечатана в типографии губернского правления, потом переворотил на другую сторону: узнать, нет ли там чего-нибудь, но, не нашедши ничего, протер глаза, свернул опрятно и положил в свой ларчик, куда имел обыкновение складывать все, что ни попадалось. День, кажется, был заключен порцией холодной телятины, бутылкою кислых щей и крепким сном во всю насосную завертку, как выражаются в иных местах обширного русского государства.